ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ ДАЛЬ. Рассказ "ЦЫГАНКА". 1848 г.
Знаменитый составитель "Толкового словаря живого великорусского языка" родился в 1801 году. Цыганская тема была близка ему всю жизнь. Достаточно сказать, что уже первая его повесть, напечатанная в 1830 году, была посвящена молдавским цыганам. Мы предлагаем вам ознакомиться с рассказом "Цыганка", характерным для творческой манеры Владимира Даля. В произведениях такого рода писатель фиксировал свои жизненные впечатления. Скорее всего, и в основе этого рассказа (впервые напечатанного в 1848 году) лежат реальные события.
ЦЫГАНКА
Верстах в двенадцати от Одессы есть немецкая колония на берегу моря, и туда выбирается из города на лето до 35-ти семей местных жителей и приезжих, для купанья в море и чтоб уйти от нестерпимой жары и пыли. Колония эта, которая немцами называется Люстдорф, переиначена русскими в Люстру и под этим названием известна во всём округе. Невдалеке от неё лежит селение местных жителей, смеси русских с малороссиянами, Большой Фонтан; по другую сторону Люстры селеньице, Бурлацкая-Балка, где поселился всякий сброд, так называемые мещане; подальше, на Лимане, поселены греки, арнауты и ещё немцы, но католики, тогда-как люстровские лютеране.
На этом пространстве всегда можно найти кочующих цыган. Если семья этих природных ковалей, кузнецов, найдет в деревне много работы и зазимует там, то им иногда отводят порожнюю избу; цыгане от этого в дурную погоду не отказываются, но тотчас же делают в хате некоторые хозяйственные изменения, для больших житейских удобств: окна и двери выставляются вон, какова бы ни была погода; без этого цыгану душно.
Впрочем, походная кузница разбивается обыкновенно в чистом поле , за селом, и, заключая в себе также общеё жильё всего цыганского семейства, состоит из ветхого шатра, который одним краем примыкает вплоть к земле, между тем, как другой не доходит до земли на аршин: зад загорожен повозкой, а перед открыт. Шатер этот становится плотной стороной, смотря по времени года, то против солнца, то против дождя и ветра.
Поляна между селением и кабаком, по направлению к морю, ничем не была занята, когда мы вечером по ней прогуливались, а рано утром стояло там два шатра из задымлённого, чёрного отрепья. Это было в понедельник, который, как уверяют, празднуется цыганами вместо воскресенья, и близость шинка, повидимому, была очень кстати: три цыгана пошатывались в дверях этого заведения, размахивая руками и наклоняя в раздумье головы, не зная сами, куда они идут или намерены идти, в шинок ли, или из шинка. Вскоре явились три цыганки, конечно жёны их, а за ними целая толпа ребятишек, из которых большие тащили меньших нагишом, и притом не так, как обыкновенно носят на руках грудных детей, а перевалив их через себя как ни попало, и придерживая их также за что ни попало, за руку или за ногу. Бабы взяли мужиков своих под руки и вывели из шинка, убеждая их идти домой. Но тут, на чистом воздухе, одним из цыган овладела охота поплясать; он стряхнул с себя навязчивую бабу и, приподняв руки, долго прилаживался и примерялся, но как-то не мог справиться с ногами. Весёлое расположение его перешло и на двух его товарищей: и те также пустились в пляску, или, по крайней мере, порывались к тому всеми силами, между тем, а жены их хватали своих мужей то за руку, то за одежду, бранились и растаскивали их врознь. Наконец, пляска их кончилась, бабы нахлобучили на мужей своих шапки, и каждая потащила друга своего в табор.
Одна из цыганок привлекла при этом случае на себя особенное наше внимание: она была белокура; одежда на ней была та же, как и на прочих, и как носят все волошские и бессарабские цыганки: шерстяная, полосатая юбка, такой же пояс, в ладонь ширины, на голове платок, повязанный по цыгански, то есть, свисший одним углом по спине; на плечах рубашка, ноги босые, а из под платка расстилаются всклоченные космы, - но волосы эти были светлорусые, тогда как всякому известно, что у цыган волосы чёрные, как смоль. Мы посмотрели за нею вслед, и, занявшись предположениями на счёт этой необычайности, пошли своим путем. На следующий день, проходя к морю мимо небольшого цыганского табора, мы заглянули под шатры. В глубине, подле телеги, была вырыта небольшая круглая ямка, над которою стоял столик, всего в четверть вышины; русая молодая хозяйка со старухой, настоящей ведьмой, сидели за этим столом, поставив ноги в ямку и кроили что-то из ряднины, если не из старого мешка. Ножницы, без сомнения, домашнего изделия, были вроде тех, которыми стригут овец. В стороне, более напереди, другая ямка, кузнечный горн, с парою бесконечно-заплатанных мехов, которыми работала девка, покачиваясь из стороны в сторону, между тем, а хозяин ковал что-то на наковальне, поставленной в самой середине шатра. По сторонам валялись ребятишки, из которых один играл привязанною на нитке мёртвою чайкой. Приход наш оживил всё население двух намётов: бабы стали нагло клянчить и канючить и тотчас же выгнали всех ребятишек в пляску: замечательно, что у всех был хороший слух, дикие песни их не оскорбляли уха. Только пожилые мужчины, хозяева, сохранили при этом позорище степенность свою, подавая вид будто не заботились о том, что вокруг их делалось; а белокурая цыганка была молчаливее и скромнее прочих.
Вечером мы сидели в деревне дома, в палисадник, и пили чай, а увидели знакомцев наших, старую цыганку и белокурую, которые обходили все дворы и собирали подаяние. Старуха навьючила молодую шерстяною, полосатою переметною сумой, которая была уж порядочно набита картофелем и хлебом; старуха выпрашивала подаяние, а молодая носила ношу. Они подошли по очереди домов и к нам. Разглядев поближе белокурую, мы ещё более убедились, что это не может быть цыганка, и любопытство наше было сильно возбуждено. - Два-три вопроса ничего не решили; русая цыганка молчала, или отвечала одним словом, а ведьма говорила за троих, рассыпаясь в похвалах и пожеланиях, и выпрашивая всё, что только попадалось ей на глаза.
"Подай милостиньки, Христа ради", говорила она с резким ударением своим на каждом слове: "и богат будешь, и хорош, и дети будут большие... подай, добра паня, оброк подушный платить, вот у неё" - указывая на молодую - "два маленьки близнятка..." У всех цыганок, как известно, есть близнята; по крайней мере, они в том уверяют вас, когда просят подаяния.
Взяв поданный ей хлеб, старуха успела разглядеть, что на столе есть сахар, и продолжала просить, для близнят же, по кусочку сахару. Когда она получила его, то стала осведомляться, нет ли старенького платьица, отопочков, паголенков или других каких обносков? Я показал ей серебряную монету и глаза у неё заискрились как у волка; но я не дал ей денег, а обещал дать, если молодая расскажет всю правду, как она попала в цыганки. После продолжительной божбы, что белокурая родилась в таборе и настоящая цыганка, старуха жадно протянула руку - но я положил монету в карман. Русая всё молчала, но по приёмам старухи видно было, что она решилась добыть деньгу во что бы ни стало, и потому я настаивал, уверяя её при том, что я не сыщик и не доносчик, и спрашиваю из одного только любопытства, но даром денег не отдам.
"Она полька," сказала наконец старуха, "из Польши; она сама к нам пришла, давно; есть нечего было, голод, а она мала была, сирота - и пристала." Я хотел слышать все подробности этого от неё самой; старуха поощряла её к рассказу, повторяя по своему: говори, говори! Но белокурая робко цедила слово за словом сквозь зубы и не хотела разговориться. Я отдал двугривенный старухе и велел ей идти своим путём. Она было снова окинула всё глазом и стала просить ещё хлебца с маслом, ещё старый платочек и рубашку. Прогнав её, я напоил молодую чаем, зазвав её во двор, и наконец, не без труда, заставил рассказать её похождения.
Она точно была полька, помнила отчий дом только очень темно, но уверяла, что у них были павлины и золотые воробьи, т. е. канарейки, и была также прислуга, из которой она одного помнила по имени. Она помнила также, что отец езжал на охоту с собаками; начав в раздумьи щупать и поглаживать рукой бархатную кацавейку на жене моей, она как будто припомнила какой-то давнишний сон и сказала наконец, что у матери было точно такое платье, которое малютка любила гладить рукой; наконец, она думает, что у неё были старшие братья, а более ничего не помнит. "Мала была" продолжала она, пожимая плечами: "ничего не знаю. Сад был у нас, и груши были; помню а старший брат, - должно быть, что брат - лазил на дерево и тряс груши, а я собирала. Больше ничего не помню" повторила она. "Пришла беда, стали поляки биться с русскими - и этого я ничего не знала, только помню, что все бранили и боялись москалей. Пришло к нам войско конное, что собиралось на москалей; храбровали они всю ночь, песни пели, вино пили, а на улицах разложили огни; помню, как я стояла с бабой за воротами, слушала и смотрела, и баба учила меня бранить москалей. Вдруг со всех сторон стали палить, все бросились бежать; сделалась такая давка, что баба насилу втащила меня в хату: по улицам все стреляли; в доме, вокруг меня, кричали, плакали, молились и бранились; видно, отец и братья также бились на улицах, в доме их не помню; хата наша загорелась, солдаты набежали - больше ничего не знаю; а я вышла, что со мною было, ничего не помню - мала была, глупа.
Все хаты горели. И ночь пришла, и день пришел, они всё ещё горели, а я сидела в саду и плакала. Один ли вечер настал, два ли, не помню, а я всё одна сидела в саду, всё хотела в хату, а хаты нет и людей нет ни одного. Я ела груши, да сырую пшонку, и всё плакала; а дым меня чуть не задушил. Я пошла бродить, сама не зная, где и куда, всё бежала по дороге и плакала; повстречались мне москали (солдаты) - дали хлеба сухого и напоили водой, пожалели меня, а сами пошли дальше. Я сперва бежала за ними следом, потом утомилась, села и уснула на месте; а там встала, да опять побежала дальше и пришла к добрым людям; они стояли в поле, как мы теперь стоим, и их никто не трогал, ни москали, ни поляки; им было не страшно: хаты нема у них, скарбу нема, одна лошадёнка, да и та такая, что никому не годится - и не страшно. Я пришла к ним; они накормили меня, спрашивали, откуда я, хотели отвести домой - я ничего не знаю, только плачу.
Пошли они на другое место, и меня взяли с собой; опять меня спрашивали, много, не знаю ничего, только плачу. Так они пошли, а я всё с ними же, - так и пристала к ним и осталась при них.
- Ну, а дальше что было, когда стала ты подрастать?
- А дальше всё ничего не помнила, не знала чья я; стала цыганка. Когда я выросла, так отдали меня замуж за своего; вот и живём.
- Как же тебя, бедную, замуж отдали? Приневолили?
- Нет; зачем? неволи нет. Сказали, что пора, и пошли на Днестр: там, сказали, будет муж, и пришли, посмотрели; такой годится тебе? спросили: что ж? коваль, молодой, чоботы есть свои, отец ятку (шатер) даёт - годится. И отдали.
- Как же вас венчали? спросил я; но она не поняла меня, и я с трудом растолковал ей свой вопрос.
- Нет этого у нас, сказала она, махнув рукой: - так отдали.
- А праздник был?
- Праздник был; пили вино и песни пели, а старухи плясали.
- Отчего же старухи, а не молодые?
- Молодицам у нас не хорошо плясать, а старухам можно.
- И дети есть у тебя?
- Есть, трое.
- Белые или чёрные?
Она засмеялась и отвечала:
- Всякие есть, и белые и чёрные: один черноволосый, а двое сами чёрные, а волосы белые.
- Была ли ты когда-нибудь после опять на своей родине?
- А Бог знает, может быть, и была, коли ж я её не знаю; Польша велика, а я была мала, глупа, не помню ничего.
- Так те помнят, старики, которые тебя взяли там?
- А Бог знает; может и помнили б, да где они теперь? Старые померли оба, а те пошли своей дорогой, когда отдали меня; они ходят по своим местам, а мы по своим. В год, либо в два раз встретимся, да опять и разойдёмся.
- А, может быть, дома твои родные живы, отец, мать, братья?
- А Бог их знает! Нет, говорят, не живы. Все пропали а война была, и погорели и пропали.
Старуха, обошедши ряд домов, подошла опять к нашим воротам, стояла, ухмыляясь, опершись на свой посох, будто спрашивая: "неужто-де беседа ваша всё ещё не кончилась?" Я спросил ещё молодую, как её зовут? - Юдвися, сказала она. Поняв, что это было польское имя Людовика, я спросил ещё: прежнее ли это имя её, или оно дано ей цыганами? - Прежнее, отвечала она: - так меня звали дома; это я помнила, сказала добрым людям, которые меня, сироту, приняли, и так меня с тех пор называют.
Старуха навьючила на Юдвисю полную на обе половины переметную суму, попробовала ещё, голосом вкрадчивой доверчивости, выпросить ленточку: там спросила: нет ли хоть ломаной подковы или другого старого железа, и, наконец, отправилась с невесткой под свою ятку.
Я рассказывал, в течение лета, многим посетителям люстровских морских вод об этой мнимой цыганке и о приключениях её. Мы полагали объявить об этом в ведомостях, с тем, что если кто-нибудь из родных её остался в живых, то, может быть, отзовётся и отыщет свою потерянную дочь или сестру под закоптелым шатром цыганского табора. Все цыгане ныне, по крайней мере, приписаны к какому-либо месту и считаются в сословии казённых или господских крестьян. Я собирался расспросить об этом нашего цыгана, не показывая виду, для чего я это делаю, и не сомневался, что по этим расспросам можно будет, в случае нужды, её отыскать.
В один вечер, когда мы опять, по обыкновению, сидели в надворном палисадничке и пили чай, к нам вошёл хорошо одетый мужчина, лет около тридцати, с усами, с продолговатым польским лицом и статною осанкой, в соломенной широкополой шляпе и цифрованной венгерке. Поклонившись, он сказал мне, с ударением на каждый предпоследний слог: "Извините, я пришёл к вам на пару слов. Я сегодня, сейчас только, слышал о похождениях одной цыганки, или девочки, увезённой в молодости цыганами - и мне сказали, что вы лично её видели и расспрашивали?"
- Точно так, это справедливо.
- Пожалуйста, сделайте одолжение, расскажите мне всё, что вы об ней знаете... я желал бы... она, может быть... видите, у меня когда-то пропала без вести маленькая сестра, и именно при таких обстоятельствах, а здесь рассказывают об этой цыганке: это было в Любартове.
Я ему рассказал всё. Мелочи и подробности, которые она помнила с-издетства своего, а еще более и самое имя Людовики убедили его, что это должна быть его сестра. Он был зажиточный помещик, приехавший сюда с семейством для купанья. Рассказ мой произвёл в нём сильное волнение; на глазах его навертывались слёзы. Он был в недоумении, что ему делать, как её разлучить с мужем, и будет ли это доброе дело, составит ли это её счастье?
А куда деваться с ними, если они захотят остаться кочевыми цыганами? А можно-ли, слышав всё это, оставить дело без внимания и не заботиться о давно-потерянной и теперь случайно-отысканной сестре. - Наперёд всего, сказал я: вам надобно посмотреть на неё и расспросить её, убедиться в самоличности её - а там... подумайте. "Пойдемте вместе", сказал он, взяв меня за руку.
Под шатром нашли мы всё в том же виде и порядке, как прежде, но на этот раз Юдвися работала мехами, лежа между ними на коленях, а муж её ковал. - Долго мы стояли, стараясь завязать с нею разговор, но обстоятельства были тому самые неудобные. Товарищ мой, в сильном волнении, уставил глаза на неё и не мог доискаться языка. Заметно было, что старуха и муж её стали как-то беспокойны: может быть, последний разговор мой с Юдвисей, так живо напомнивший ей давно минувшеё, растревожил её, заставил грустить и задумываться - и в таком случае старуха, конечно, жалела, что допустила её до такой беседы; поэтому присутствие наше не могло быть ей приятно; словом, было заметно, что они нас дичились. Я увёл посетителя, и мы сговорились выбрать более удобное время для расспросов.
Утром на другой день, мы снова пошли туда, но, дошедши при выход из селения до того места дорожки, откуда виден был цыганский шатёр, нашли одно только порожнее место. Мы подошли: две ямки - одна, служившая вместо стульев или дивана, потому что в неё ноги ставили; другая, где был горн, обозначали место бывшего тут переносного жилья; более не было никаких следов. Молча побрели мы домой, и товарищ мой во всю дорогу не сказал ни одного слова.